Купить вертикальные жалюзи.
 
 

Николай Ордынский, Россия

 

Родился в г. Алма-Ата. Жил и работал в Бийске, Норильске, Междуреченске, Томске – журналистом, крепильщиком, плот-ником, грузчиком. С 2001 г. живу в г. Озёры Московской обл. Публиковался в газетах «Бийский рабочий», «Заполярная правда», «Книжное обозрение», в альманахах «Сталкер» (Лос-Анжелес), «Сибирские Афины» (Томск), «Полифон» (Междуреченск), в коллективном сборнике «Гнездовье вьюг» (Норильск). Автор книги стихов «Распад» (1994). Член Союза писателей Москвы.

 

 

***

1.

 

Британской музы небылицы

покуда живы… и жива –

от Кишинёва до Тбилиси –

о смуглом Пушкине молва.

О том залётном африканце,

которой вился с девой в танце,

она ж, грузинка, дочь цыган,

за ним шептала по слогам:

«На что нам Байрон в этих кущах

под виноградником витым,

когда в любви спит пралатынь

для увлечённых и влекущих,

где светлокожих до черна

очистят солнце и луна…»

 

2.

 

Лорд Байрон прихотью удачной

меж тем из Греции добрёл

в простор России, круг наждачный

влача, как личный ореол…

К нему в Чернигове хохлушки

бежали с криком: «Эва, Пушкин!» –

и меж каштанов среди луж

без сил цедил им славный муж:

«На что нам Пушкин, озорницы…

В дубовых рощах бродит сплин,

и грусть тяжка для юных спин,

коль нет причины – озариться

и вновь открыть как праязык

Петрарку в зарослях лозы…»

 

3.

 

Как смутно всё не белом свете…

Мораль на нас наводит сон,

мы спим в шекспировском сонете,

словно в посудной лавке слон:

душа в плену у перевода.

Дуршлаг… британская погода… –

как Пушкин встряхивал зонтом,

кляня Россию лишь за то,

что даже морось Петербурга

не может передать свинца

туманов Темзы, дождь с лица

туманов байронова круга …

о них мечтал Невы изгой,

но гений был – невыездной.

 

4.

 

Ни в миге том, ни в веке этом

у музы нет причины лгать:

эпохи зыбки под поэтом

как на грибных болотах гать.

Престранно мыслить на английском

о мёртвых выселках по спискам

унылой псковщины, впотьмах

закопошившихся в умах

России, Англии – докукой,

что к нам в наследство перешла,

как переходит паранджа

от одноглазой к однорукой.

По-над Британией парит

араб, почуявший иврит!

 

5.

 

Не счесть концов в тени начала.

Есть хоть какой-то интерес

к тому, как роза англий шала,

к тому, как рыж российский бес…

Тень А.С. Пушкина в накидке

шпыняют тени под микитки

на Трафальгарской: что-то злы,

должно быть, царские послы.

Поодаль – тело полисмена

под ручку с трупом КГБ…

а чья усмешка не губе

и чья губа – не знает сцена.

…Поэт не боле, чем актёр –

с посмертный правом на повтор.

 

6.

 

Но смысла нет… ушёл молчком он.

И век спустя к мадам Тюссо

забрёл, и ликом Волочковой

вдруг возбудился, вспомнив всё:

что Пушкин он и в новом веке

и что бесплотному калеке –

как страх без боли околеть –

всё так же сладостен балет!..

Короче, в Лондоне иль рядом

найдётся несколько зевак,

которым он являлся в знак

приязни к Байрону, к наядам:

среди британских небылиц

в ходу слушок о сходстве лиц.

 

7.

 

Насколько всё-таки Набоков

сумел «Онегина» ввести

в английский быт, в йоркширский кокон

вжимая с хрустом русский стих?..

Чему бывать, то нас не минет –

столб верстовой, жестянку с милей

обдавши пылью в нужный срок…

Саднят в душе две пары строк.

Заходят солнца, луны меркнут,

у сытых голод: вслух читать

навстречу Лиру спич Шута

о чёрте, севшем в табакерку…

То там, то сям – среди живых –

мерцанья в ранах ножевых.

 

8.

 

Блаженны те, которым тени

не обозначат смутный лик…

Но как нам быть с иными, с теми,

кто входит в мозг, как глюк, как блик

луны неведомой – по ряби

озёр господних, Божьей хляби

никем незнаемых миров,

чьи ночи сотканы в покров

из грёз любви и гроз уюта?.. –

Никак не быть! Поэт в пути,

глубокий след его пяты –     

посланье всем, кто сбросил путы,

кто странно верит: план был наш –

нырнуть туннелем под Ла-Манш!

 

 

9.

 

И наш арап, круша преграды,

задолго до… прорыл туннель,

уверясь, что давно пора бы

гостить: оттуда и досель!

Без помпы ездить на парады,

змеясь, загадывать шарады,

вдыхая воздух новый, хмель,

любить пчелу, как любит шмель:

не мёд её, но каплю яду,

не замков призраки, так Гжель…

Настало время! И уже

я через час на поезд сяду –

чтоб там, на верхнем этаже,

скорбеть о русской о меже.

 

 

Ветер с Востока

 

Я предвижу такие вопросы,

на которые я не отвечу вам –

но ответят вдруг ставшие мутными

остекленевшие росы на косах,

на утренних травах проснувшегося

Отечества.

 

Я предвижу такие ответы,

что я должен спросить бы у вас…–

у вас спросит буксующий комплекс

ракетный в кювете

окольных дорог государства

Российского.

 

Ну, конечно же, всё это шире,

чем возня с тесной русскою совестью.

Что-то в нас происходит,

что-то с рёвом меняется в мире –

Шиве рук не хватает, чтоб мирить

тех, кому враз приспичило

ссориться.

 

Ненавижу такую усталость,

что воротит с души от предвидений!

В порах вечности, в скомканных недрах

кристалла я останусь –

щуплый мамонт в своём ледниковом

периоде?..

 

Не смотрите, как буднично вязнут

вопросы в ответах надуманных!

Наши росы светлы.

Наши травы в росе – непролазны.

В наших русских кюветах лёгким ветром

в лицо одуванчикам дунуло:

«П-сс-ффф-ь-ю-с-ф-ф…»

 

 

Первый день

 

Из всех семи библейских дней творенья

мне интересны первый и шестой.

Шестой – процессом Божьего тавренья

и трав, и тварей, взятых на постой.

 

Шестой – неисчислимою работой

в усильях Бога…всё-таки успеть

и, отводя от глаз потоки пота,

не упустить какой-нибудь аспект.

 

Шестой – предпусковою суетою…

На завтра глянец оставляя, блеск,

Творец томится, свесясь к козодою.

Шестой – ещё весь с пятым переплеск…

 

Шестой – уже осознанным сомненьем:

«Успеть – успею. В компоновке брак…» –

Шестой – предощущением семейной

великосветской свары мужа и ребра.

 

Шестой – своим отчаяньем, попыткой

всё бросить к чёрту, вылепив его

из чёрной глины, ёрзающей пылко,

во все глаза – глотающей огонь.

 

… А первый день… О нём почти забыл я.

Как всякой революции зачин –

он страшен обещаньем изобилья,

которое мы, грешные, влачим.

 

 

Суд сада

 

Под аккомпанемент

посыпавшихся слив –

как бы не онеметь

и не лишиться сил.

Под облегчённый вздох

отпрянувших ветвей –

как бы, не дай-то Бог,

не прозевать ответ.

 

Под шорохи листвы

в траве между борозд –

как бы не лечь костьми.

Успеть задать вопрос.

 

 

Присутственное место

 

… и Пушкин наклоняется к письму,

и пишет, зная: будет по сему.

 

Ему важны не лавры над челом,

а то, что вдруг – не станет ничего.

 

Уснут слова. Зашьются все швеи.

И на богинях вспыхнут лишаи.

 

Гусары, пятясь, облюбуют тень.

И – ничего не явится затем.

 

Россия будет, да её холмы

развеют в пыль досужие умы.

 

Исчезнет глушь – попрёт со всех сторон

тщета Европы, званная Петром…

 

И Пушкин пишет, плача от тоски,

весёлый стих для матушки-Москвы.

 

И Пушкин спит… В своих тяжёлых снах

ко всем любимым засылает свах.

 

Ко всем друзьям идёт, кричит: «Ура!».

И добавляет сгорбленно: «Пора…

 

ведь этот тесный, неказистый фрак

навряд ли гож для рукопашных драк».

 

Во сне он пишет, продлевает миг,

не веря больше в руководство книг.

 

… не Пушкин, а чугунное литьё

стоит над сквером – но горит моё

 

лицо, когда он с высоты в упор

так взглянет, словно перед ним я – вор…

 

 

Он всем, кто ходит на поклон к нему,

сказать не в силах то, что я пойму

 

поздней его, по истеченью дней –

перед забвеньем выслуги моей.

 

… Вот он стоит. Лицо его темно –

единственное светлое пятно

 

во мраке этих окаянных дней.

Я сплю, и ночь показывает мне

 

круженье листьев в распре за окном,

и я во сне захлёбываюсь сном:

 

зловещей явью этих славных лет –

таит вину в чужом шкафу скелет.

 

 

Ночной путник

(Шекспир в России)

 

Он распахивает голову,

раздвигает створки черепа –

и его спасают гомоны,

зовы, звоны, взвизги вечера.

 

Он откидывает ставенки

на груди, и к свету сумерек

его сердце льнёт, уставшее

жить в клубке змеином – курева.

 

Он срывает шторы, жалюзи.

Шоры – с глаз, с души – простыночку,

и берёт всё, что из жалости

ночь даёт ему, постылому.

 

И, любовник ночи-полночи,

недоевший ей, наскучивший,

он сдвигает снова створочки

воспалённой черепушечки.

 

Засыпает он… Как минимум,

ночь больна, и не удастся им

погулять по полю минному

в королевстве больше Датского.

 

Жмут ему одежды Гамлета… –

нашей мгле смешны трагедии

опостылевшего за лето

пешехода ниоткедова.

 

 

Бегство к тёмному берегу

 

Вы канули в Лету. Могли бы не кануть…

Могли бы остаться на том берегу,

где мирт доцветает, где пыжится Каин,

где сердце любило кольнуть на бегу.

 

Чего не хватало? Ваш мир был покладист.

В нём вам полагалась луна и жена,

а если жену не любили покамест,

то перед женою – живая вина.

 

Вам были по силам тоска и работа,

и стыд – за тоску, за работу, за стыд

барачной претензии к стилю барокко,

в которой ваш мир соизволил застыть.

 

Как странно вы жили… Как страшно вас нету.

Как жутко мы мчимся по вашим следам,

чтоб, рухнув коленями, выдохнуть в Лету:

«Спаси и помилуй… Откройся, Сезам!»

 

 

Усталость

 

Правы ли те, кто прав?.. Ходит в ногах бурьян.

Прямы ли те, кто прям?.. Ноги бредут в траве…

То ли во лбу разъём, то ли в мозгу изъян,

только порядка нет в стонущей голове.

 

О, сумасшедший мир! Как я хотел понять

точку твою, пунктир, линию без конца…

То ли уже – ещё, то ли ещё – опять,

только оскал зеркал трудно содрать с лица.

 

Истина так проста. Выстрадал – так отдай.

Чистая тень Христа. Выстрелы вкривь и вкось…

То ли растопит лёд, то ль закипит вода,

только устал огонь от перемены поз.

 

 

***

 

Отмирают от дерева сердца

ярко-красные листья любовей,

и на каменный горб изголовий

норовят в нашу память усесться.

 

Одинокое дерево сохнет.

Побуревшие листья симпатий

чуть дрожат, и под ними – не спать нам,

и дослушивать шелест высокий…

 

Все любимые вышли из строя.

Все случайные – стали навеки.

Неслучайны, как осенью ветер,

что играет последней листвою.

 

 

***

 

Простите, Россия, что был фамильярен.

Что «тыкал» спроста. Лез в глаза сигареткой.

Что в глотке проулков у хлебопекарен

клубился слюной в своей сытости редко.

 

Простите, Россия, что был не известен

широкому кругу, а узким – раздавлен…

Был честным от боли и глупым из лести,

и вздорное слово выщупывал Далем.

 

Простите, Россия, что, сух и циничен,

я женщине в плечико мутными плакал.

Что с жёлтых ладоней две стаи синичек

склевали мозоли… Я потчевал – маком!

 

Простите, Россия, что был не по-русски

тяжёл на подъём и по-русски срывался

с высокой горы, с говорливой пирушки,

где Пушкин не требовал вовсе реванша.

 

Простите, Россия, что был, словно не был.

Что мыслил надсадно: судьба и Россия…

Простите, что кульман весёлого неба

дрожит, когда страшная мчится рейсшина!

 

Но трижды простите – и ныне и присно –

что сам я простить до конца не успел:

российского зверства и русского риска –

сплошных погружений то в кровь, то в купель.

 

 

 


 


Counter CO.KZ